Время от времени меняющиеся медсестры просят оценить боль по воображаемой десятибалльной шкале.
– Представьте, что максимальная боль – это десять баллов, а минимальная – на единицу. На сколько у вас болит?
– Не знаю, – боюсь ошибиться я. – Наверное, на шесть? На десять – это уже когда совсем перед смертью?
Сестрам мой юмор непонятен, но зато понятна цифра шесть – надо давать обезболивающее. После укола мне становится легче, и тогда я почти что радуюсь своему временному жилищу.
Больничная кровать особенно хороша. Кнопка вызова сестры, регулировка подъема головы и ног, управление телевизором. Наушники, выбор программ… Чем не жизнь? К тому же здесь можно выбирать еду. Вечером приносят длинный список блюд, из которых определяю, что буду есть завтра. Когда заказ привозится на специальном столике в палату, возникает ощущение гостинично-ресторанной фиесты – того, что мы с Лешкой в Америке уже успели хорошо позабыть. Как мне хочется поделиться c ним этим праздником! Но Mедведь на горе. Он зарабатывает деньги на то, чтобы оплатить мой больничный банкет.
Из госпиталя меня выписывают через три дня, после того как минует опасность срыва тромба. А первые счета приходят через месяц, под Новый год. К тому моменту я уже почти нормально передвигаюсь, но продолжаю сдавать кровь. Анализы нехитрые, делают в университетской клинике, а потому бесплатны – то есть оплачиваются страховкой автоматически, по каким-то неведомым мне схемам. На мои расспросы о том, во сколько может обойтись трехдневное пребывание в госпитале, работники университетской клиники пожимают плечами, произносят магическое «you never know» – никогда не знаешь – и отводят взгляд.
Пребывание обходится в восемь тысяч: палата – полторы тысячи в день, УЗИ, анализы, медсестры… Перед глазами до сих пор отдельная цифра 1200 – за визит специалиста. Того самого. Выносящего приговор… Наверное, так надо. Врачебная ошибка стоит дорого, и за правильный диагноз нужно платить. Но в висках стучит крамольная мысль: а нужно ли? Разве можно стоимость жизни оценить бумажками? Нет денег – нет жизни? Больше денег – ты больше человек? Мотаю головой, стараясь не зацикливаться. Что я могу изменить?
Итак, лично с меня deductible и out of pocket – пять тысяч двести пятьдесят. Глотаю слезы. Пять тысяч. Почти все, что у нас есть. В памяти всплывают доктора моего советского детства. Внимательные лица, склонившиеся над детской кроваткой. Борьба за маленькую, но бесценную жизнь. Как же все это теперь далеко! Мечты и грезы.
Спрашиваю университетскую подругу: что будет, если не заплатить? Ответ и успокаивает, и настораживает одновременно: тюрьмы не будет, но будет суд. Если денег действительно нет, могут отстрочить. Или обязать выплачивать каждый месяц небольшие суммы, которые мне по карману. Все хорошо, кроме… Нарушается история кредита. Credit history, говоря местным языком. На тебя ставится клеймо – неплатежеспособен. Без кредитной истории ни машину купить, ни дом, ни просто снять приличное жилье. Без кредитной истории ты в Америке недочеловек. Плохая история – плохой человек. Хорошая история – человек хороший. Хорошие – к хорошим, плохие – к плохим. Очень плохие – под мосты и лавки.
Мне страшно. Страшно платить, не платить еще страшнее. Что делать? Американская подруга дает дельный совет: звонить в больницу и просить об оплате счета по частям. Если просишь заранее – ты еще не мальчиш-плохиш. Ты ответственный и законопослушный лузер. И тебе дают шанс. Звоню. Объясняю ситуацию: я студентка, живу на стипендию, денег нет. Можно по частям? Можно. На какой срок? Выбор за мной. Главное не ошибиться – взятые обязательства нужно выполнять. Иначе ты аутсайдер, и дальше все по кругу: клеймо неплатежеспособности и социальное днище.
Договариваюсь о рассрочке на год. Надеюсь на чудо: вдруг Лешка снова найдет работу? Но уже тает снег, и с ним тает наша надежда. Вечерами, когда у Лешки выходной, мы гуляем вдоль горной реки, протекающей через Болдер, и подолгу молчим. Еще пару месяцев назад, прогуливаясь мимо милых ресторанчиков в downtown – городском центре Болдера – мы мечтали о том, как когда-нибудь в одном из них обязательно посидим у камина. Теперь мы обходим стороной даунтаун и глушим в себе даже воспоминания о тех каминных мечтах.
Мы молчим, и я поднимаю глаза к небу. Вижу одну звезду. Остальные за тучами. Вот выглянул полумесяц. Вспоминаю: бабушка говорила, что когда одна звезда и месяц, можно загадать мечту. Мечта теперь одна – чтобы Лешка нашел работу. Смотрю на звезду, не отрывая глаз, и они наполняются слезами. Я не знаю, как Лешка видит их в темноте. Иногда мне кажется, что в него вшит датчик, сигнализирующий о том, что со мной что-то не так. Он останавливает меня, обнимает своими медвежачьими лапами и надтреснувшим голосом говорит:
– Белка, пожалуйста, не плачь. Я обещаю – все будет хорошо. Слышишь? Я обещаю.
Я чувствую его боль. Боль ангела, у которого связаны крылья. Боль мужчины, не могущего помочь. Я прижимаюсь к моему Медведю-Мишутке-Мишке, и молитва моя летит к звездам: «Господи, я его так люблю! Сделай так, чтобы у него все получилось! Сделай так, чтобы ушла его боль!» Мы долго стоим обнявшись. Мы погружаемся в болдерскую темноту, но на нашей общей душе светлеет.
О том, что Лешке позвонили из Лос-Анджелеса, я узнаю вечером во вторник, придя домой с занятий. Казалось, он потерял рассудок: говорит о происшедшем отстраненно, как будто речь не о нем.
– Они пригласили меня на собеседование в пятницу, но я сказал, что смогу приехать только в понедельник.